• Приглашаем посетить наш сайт
    Культурология (cult-lib.ru)
  • Иоанн Цимисхий.
    Книга IV

    ЧАСТЬ ВТОРАЯ

    В вечной борьбе, которую жизнь естественная должна вдерживать против жизни неестественной, в битве, между умеренностью и излишеством, являются опасные мгновения, и тогда-то настает время показать нашу добродетель, нашу доблесть.

    Симплиций Киликийский,
    "Epictetas philosophias monumenta"

    КНИГА IV

    Не внимай злой жене, мед бо каплет от устен ея, еже на время наслаждает твою гортань, последи же горчае желчи обрящеши, и изощрену паче меча обоюду остра... Оконцем из дома своего на пути приничущи, его же узрит от безумных чад юношу скудоумна, емши лобзает его, бесстудным же лицем речет к нему: "Жертва мирна ми есть, днесь воздаю обеты моя -- сего ради изыдох во сретение тебе... Простиралами покрых одр мой, коврами же сугубыми постлал, иже от Египта; шафраном посыпах ложе мое, и дом мой корицею. Прийди и насладимся любви, даже до утра..." 

    Притчи Соломона, V, 3, VII, 6  

    Женщина в древнем мире не была тем, чем она в мире новом. Прекрасная статуя под властью мужчины -- так определял греческую женщину один неучтивый греческий философ. А что говорил о женщинах премудрый Платон? Боюсь повторить. Странная участь -- быть предметом любви, обожания, песен поэтов, и в то же время быть лишенною всех прав, всех преимуществ мужчины; оставаться запертою в особом отделении дома; никогда не появляться в народе; не участвовать даже в общественном молении. Вы смотрите на изящные произведения ваяния и живописи греков и римлян, на их статуи и картины, изображающие Киприд и Психей, но знаете ли вы, чьи изображения видите вы в знаменитых Нинон Ланкло Греции -- Лаис, Фрин, Таис, Аспазий, Ласфений. Гречанки жили невидимые в домах своих; никогда дерзкий взор художника не устремлялся на благородную, скромную гречанку, мать семейства или дочь честного гражданина. Воспитанная в гинекее под властью матери, она тихонько переходила в гинекей мужа и воспитывала дочерей своих, приготовляя в них рабынь или невольниц будущим мужьям. Отец решал участь детей; не спрашивали ни согласия дочери, ни воли матери.

    И этого мало. Почитая жен необходимостью для оставления после себя потомства, грек и римлянин скучал дома, в обществе жены и дочерей, и жил на площади, в театре, в цирке на поле битвы. Домашней жизни у них не было -- исключения, и мещан афинских и римских, в сторону. Пригласив друзей на великолепный пир, празднуя с ними, звеня чашами и фиалами, хозяин приглашал к себе и женщин, для большей прелести беседы и разгулья: это были прелестницы, танцовщицы, плясуньи, певицы афинские, римские. Шум такого пира не мог достигнуть до отдаленного гинекея, где укрывалась жена хозяина, где находились его дочери. "Я отдаю другим мимолетное, внешнее наслаждение, но тебе принадлежит мое сердце и моя душа",-- говорил муж жене.

    Любви. Да, любви не знали они; им была известна одна чувственная, грубая сторона ее. Иногда воображение поэтов искало отдыха после шумных оргий, изобретая Аркадии, населяя их женскими существами, милыми, у которых любовь составляла всю жизнь, поцелуй был наградою за пожертвование жизнью, но существенность Греции не походила на Аркадию. Она была населена только статуями женщин, которые под именами Венеры, Дианы, Флоры, Юноны украшали сады, портики, дома, храмы греков; но истинной женщины не было в Греции. Грозное, дикое впадение нового мира, хлынувшее из Германии и образовавшее потом рыцарство, возвратило женщинам права, природою им предназначенные, согрело мир любовью, сделало из женщины человека -- более, что-то более, нежели человека -- Даму, с именем которой рыцарь соединял какую-то благочестивую идею, восклицая: "Бог и Дама моя!" Тогда создались не бездушные аркадские пастушки, которые беспрестанно целуются, вздыхают, влюбляются на изумрудном лужку, изменяют в тенистой рощице, умирают после монолога в стихах -- нет! -- создались высокие идеалы любви счастливой и несчастной и всегда бессмертно, неугасимо горящей в душах, переносимой за пределы гроба, любви, которой мало самой вечности... Женщина, решительница битв турнира, женщина, с именем которой соединяется вдохновение поэта, имя которой произносит воин, идя в опасности битвы. Как бедна после того жизнь и поэзия греков, как жалка и груба вакхическая любовь в их поэзии, как глупы и ничтожны Омировы Елены и Виргилиевы Лавинии подле созданий поэзии, появившейся с тех пор, когда женщина появилась в мире в своем полном достоинстве человека!

    Впрочем, говоря слогом людей деловых -- поелику издавна велись в Греции и Риме заведенные обычаи, то женщины привыкли к ним. Мусульманка умрет, но не снимет покрывала с лица своего; греческая женщина ни за что не захотела бы подвергнуться открытой жизни -- являться в обществе между мужчинами, танцевать, петь, говорить, как наши дамы: она обесславила бы себя. Такая жизнь была предоставлена только прелестницам греческим и римским. Тысячи, десятки тысяч прелестниц всякого рода населяли знатнейшие города Греции и Рима. Гораздо прежде времен Августа, богачи греческие и римские не щадили ни денег, ни времени для этих бесславных и обожаемых всеми созданий. Великолепные дома и сады, веселые пиры, роскошь в уборах, кокетство и разврат -- все было у них, окружало их, все было истощено ими, и к туалету их, на пиры и веселья их являлись знатнейшие вельможи, избранное юношество, поэты, философы, ораторы. В будуаре Лаисы и Аспазии вы могли встретить Сократа и Диогена, Перикла и Аристофана, Исократа и Никия.

    Это вело за собою следствия самые несчастные. Дошло до того, что молодой щеголь римский, женатый и неженатый, не был щеголем настоящим, если не было у него на содержании какой-нибудь красавицы и если он не проматывался на эту красавиц. Такие женщины вмешивались в дела государственные, и при развращении нравов, примерах Юлий, Мессалин и Агриппин, такие женщины решали все дела, нередко восседали на тронах императоров. Законное супружество упало в общем мнении -- страшились связывать себя женою, и не стыдясь говорили в римском Сенате: "Римляне! надобно однако ж жениться -- нечего делать! Как ни тягостно наложить на себя цепи супружества, но необходимость иметь законных детей связывает нас и заставляет жениться!"

    И все это перешло в Царьград и еще более обезобразилось в Царьграде, потому что и в Риме в последнее время жены получили более свободы, и -- если только вполовину поверите вы Лукиану и Ювеналу -- довольно -- вы не захотите жениться на римлянке. Прелестницы царьградские перемешались, наконец, с честными женщинами до такой степени, что трудно было различать их и различать детей, рожденных от жены и от наложницы. Законы оставались строгие, как во времена первобытного Рима, оставались и цензоры; но -- что такое законы, если их не исполняют? Паутина, как говаривали во времена Солона: маленькая мушка в ней путается и вязнет, а большая муха разрывает ее и улетает свободно. А цензоры? Чиновники, получающие жалованье и делающие, что им велят делать. Страннее всего было, что при свободе, даже излишней, старинное устройство женских отделений, или гинекеев, оставалось прежнее, и приличия общественной жизни оставались прежние. Даже допустив женщин ходить в церкви для моления, их отгораживали в особом отделении, и мужчина не мог войти в это отделение. Смешивая всякие обычаи Греции и Рима, Скифии и Востока, знатные люди завели у себя евнухов; а между тем за половину наследств производились тяжбы, потому что родственники беспрестанно доказывали незаконность рождения детей; а между тем -- половина императриц царьградских были возводимы на престол Константина из танцовщиц, певиц, фиглярок, прелестниц, которые обесславили бы собою гинекей самого простого гражданина!

    Гинекеи царьградские отличались особенным великолепием, как будто в вознаграждение женщин за скуку их отделения. Это были клетки, но золотые клетки. Роскошь истощала в них все способы наслаждения -- зрение, слух, вкус, обоняние услаждаемы были золотом, мрамором, драгоценными каменьями в уборах, благовонными курениями, редкими, пахучими растениями и цветами, плодами и яствами, прельщавшими самую утонченную гастрономию гречанок; толпа невольниц окружала повелительницу гинекея, пела вокруг нее, и муж плясал под ее дудку, едва только вступал в святилище гинекея.

    Можете вообразить после сего: каков был гинекей императрицы царьградской в чертогах Влахерны и Вукалеона! Говорили, что сама роскошная Феодора, супруга Юстинианова, не превосходила в роскоши и великолепии Феофанию, супругу великолепного до безумия Романа, вышедшую по смерти его за Никифора. Это был отдельный, обширный дворец, соединявшийся с главным дворцом бесконечными переходами. Золото, мрамор, порфир... Но я боюсь наскучить своими описаниями...

    Через неделю после происшествия в доме Афанаса, которое мы рассказали читателям, бурный осенний день отяготел над Царьградом. Понт Эвксинский стенал, как раненый лев; волны его свирепо хлестали о берега, небо занавесилось тучами и облаками; то шумел порывистый дождь, то снег, явление редкое на берегах Босфора, падал из облаков и крутился в вихрях; не один корабль погиб в этот день, уже в виду Царьграда, уже совершив путь из какой-нибудь отдаленной Туле, от берегов Африки, или перерезав быстрым бегом своим все протяжение моря Средиземного.

    Но буря, волнение природы, бунт стихий страшны только тому, кто блуждает в это время по волнам моря или бредет беспомощным, бескровным странником по земле. Напротив, еще приятнее наслаждаться тишиною, роскошью тихого убежища, когда буря воет извне и дождь и снег стучатся в окна.

    с балдахиновыми занавесами, со всей роскошью Азии. Сама Феофания казалась не великолепною, важною императрицею греческою, но какой-то одалискою восточною. Она только что вышла из своей роскошной ванны, была еще полуодета и лениво нежилась на диване. Ряд невольниц, арапок, славянок, турчанок, аравитянок, стоял в отдалении; некоторые из них держали в руках музыкальные инструменты, в рабском молчании ожидая, не велит ли императрица петь, играть, плясать. С другой стороны находились приближенные женщины императрицы. В двери заглядывали невольники, ожидая: не велят ли принести драгоценных плодов, закусок, вареньев? А она что делала?

    В легкой, лазуревого цвета тюнике, облокотясь на мягкую подушку, Феофания наклонилась к двум невольницам: одна из них держала в руках золотую чашу с розовою, душистою водою; у другой в руках было золотое блюдо; и на нем лежало множество ниток крупного жемчуга. Феофания брала нитку за ниткою, срывала с ниток жемчуг и опускала в розовую воду. Перлы катились по ее белым рукам -- Феофания мыла их в воде. Это была одна из любимых забав ее, и говорят, что до сих пор роскошные султанши восточные любят особенно это занятие, и множество стихов было доныне написано, тысячи сравнений придумано поэтами на эту забаву. Поэты уподобляют прелестные, розовые пальчики красавиц, перебирающие в воде жемчуг -- розовым облакам весны, из которых сыплются перлы росы на розы и лилии... Перебирая в воде жемчуг, Феофания рассыпала его потом на зеленый бархатный ковер, и одна из невольниц немедленно низала из него ожерелья.

    -- Ах! как это скучно! -- сказала Феофания, отталкивая чашу и блюдо и небрежно склоняясь на диван. -- Переберите вы его... Возьмите прочь...

    Невольницы сели подле дивана на парчовых скамеечках и продолжали мыть и низать перлы.

    -- Который час? -- спросила Феофания у одной из приближенных своих.

    Почтительно подошла эта приближенная к какой-то великолепно украшенной, небольшой машине, присланной некогда в подарок от калифа императору греческому. Посредством скрытного механизма каждый час выпадал тут из глобуса, унизанного разноцветными каменьями, золотой шарик в серебряную чашку и означал разделение дня и ночи на часы. Нынешних наших часов тогда еще не знали.

    Феофания не вслушалась в ответ своей прислужницы. Задумчиво сидела она и перебирала вышитый золотом край лазуревого тюника своего. Казалось, что не одна скука тревожила ее; тайное, скрытное что-то мучило Феофанию, и она не могла найти услаждения ни в забавах, ни в раболепии своих невольниц. Она сердилась, смеялась, задумывалась -- но время, будто свинцовый груз, тяжко лежало на груди ее; беспрестанно спрашивала она: который час?

    -- Вынесите эту проклятую вазу, с этим гадким индийским куреньем! -- вскричала Феофания, указывая на серебряную курильницу, откуда веяло ароматами, купленными на вес алмаза,-- у меня разболелась голова от этого чада! -- Невольницы бросились выносить курильницу.

    -- Говори мне что-нибудь, Пульхерия! -- сказала потом Феофания одной из прислужниц, растягиваясь на диване. -- Твое дело развеселять меня умными разговорами.

    "Великая повелительница! что прикажешь мне, послушной рабе своей, говорить?"

    -- Ври что-нибудь, глупое создание!

    "Если бы я была мудрее Платона и Сократа, и тогда недостаточно б было всего ума моего для изречения чего-либо достойного внимания твоего, мудрая императрица. Не прикажешь ли что-нибудь прочесть?" -- Пульхерия была чтецом императрицы.

    -- Ах! это надоело мне пуще... пуще супружеской верности,-- промолвила Феофания про себя тихо, усмехнувшись. -- Да, кстати, о любви. Эй! Зюлейка!

    Молодая, прелестная аравитянка подошла к Феофании, преклонила колена и обратила на нее свои пламенные глаза.

    -- Спой мне ту песню о любви, которую ты вчера пела.

    "Видал ли ты долины счастливой Аравии, видал ли шатры сынов Аравии, как небесные облака, усеявшие золото степей своею белизною? Там свободно, там вольно дышит сын Аравии!

    Видал ли ты пески сыпучие аравийские, когда вихрь подъемлет на них облака песчаные, и вольно, и буйно вьет и несет эти облака по поднебесью, спускает на землю, мчит снова под небеса? Так вольно, так дико мчится сын Аравии на летучем бегуне своем: он не на небе, он не на земле -- он летит на сыне вихрей между землей и небом.

    Видал ли ты солнце аравийское, щит небесный, водимый по небесам незримою рукою небесного ангела, раскаленный и пламенный?

    (Видал я аравийские шатры и бегунов аравийских, облака небесные и пески земные, и солнце аравийское, горящее, палящее).

    О, прекрасна дева Аравии, когда в сумраке вечера ждет витязя и прислушивается к топоту коня его; буйна и бешена страсть ее, когда она завидует звездам, очам неба, видящим ее милого друга, которого не видите она за горами и долинами; пламенны ее объятия, когда она прижимает его к сердцу своему во мраке роскошной ночи..."

    -- Ты поешь, как неоживленная статуя!-- вскричала Феофания с досадою.

    На глазах аравитянки навернулись слезы.

    -- Отчего вчера пела ты эту песню так хорошо?

    "Так -- мне пелось хорошо".

    -- Глупая! А теперь отчего поешь так дурно?

    "Так -- мне поется дурно".

    -- Говори, я тебе приказываю!

    Казалось, что вся дикая гордость вольной аравитянки оживила Зюлейку. Она сверкнула очами и отвечала; "Ты велишь мне петь, когда бы я хотела молчать; ты велишь мне петь о моей Аравии, а я сижу в твоих каменных чертогах, я раба твоя, я -- свободная дочь степей аравийских в прежнее время! Вчера привиделись они мне во сне, в мечте ночи, прилетел ко мне вольный дух моей отчизны и перенес меня туда, под шатры отчизны моей, и я проснулась так радостно, и я пела так весело!.." -- Смелый ответ нисколько не рассердил Феофании.

    Аравитянка закрыла глаза руками, потом приложила руки к груди своей и, казалось, хотела задушить ответ у сердца своего.

    "Да,-- сказала она,-- я любила, любила прекрасного фариса аравийского... Не спрашивай меня, государыня, не требуй от меня песен моих об Аравии и об любви аравийской! Могу ли передавать эти песни на вашем чужом языке? Ваш язык -- стоячее болото, а язык отчизны моей -- гневное море, когда его пенит и волнует буря, и волны его просятся в раскаленные молнией облака небесные и сыплют на берега перлы и кораллы, и камни самоцветные!"

    -- Разве у нас в Греции не знают любви, Зюлейка? Разве наши юные греки хуже ваших аравитян?

    "Ваши юные греки, государыня? -- Зюлейка усмехнулась. -- Ваша любовь греческая? Послушай рассказа моего, государыня".

    "Был славен витязь Абу-Малек между всеми аравийскими витязями. Никто не бросал копья далее его, никто не опережал на бегу коня его, никого не любили так пламенно девы Аравии. И вдруг сосцы печали упоили Малека, возлег он на грудь скорби, был как камень, опаленный зноем среди песков Аравии; он сделался порогом храма любви, он увидел Лейлу, и тень безумия закрыла солнце ума его. Он бежал в пустыни и говорил с ветрами пустынь: Я люблю Лейлу.

    Повесть о Малеке сделалась перлом бесед. Так никто еще не любил -- говорили старцы; так не умеем мы любить -- говорили юноши; так никто не любит нас -- говорили девы. Эмир, щедро наделенный богатствами и богатый щедростью, услышал повесть о Малеке. Он ссудил Малека золотом участия; он сам пил некогда горечь разлуки и ел плоды отчаяния любви. "Беги, как звук скорый, приведи ко мне ту, которая сожгла сердце Малека огнем очей своих". -- "А ты беги, как вихрь быстрый, приведи ко мне из пустыни того, кто сделался царем любви, кто выменял любовь на ум свой!"

    И предстала пред эмира, утренняя звезда красоты, Лейла, в блеске своих прелестей; предстал и солнце любви, Малек, во тьме своего отчаяния; безумие глядело из глаз его; печаль одевала его своими крыльями; аравийский терн расчесывал его волосы; песок пустыни прикрывал его во время ночей.

    "О ты, заблудшийся в долинах скорби! знай: Лейла любит тебя -- я отдаю тебе Лейлу, и с нею богатства и почести!" -- Так говорил эмир.

    -- Юноша! я люблю тебя, и если бы я была царица всей Аравии, я отдала бы тебе Аравию с сердцем моим. -- Так говорила дева.

    "О эмир благодетельный! Мне не надобна Лейла!

    О ты, перло перл, роза роз! Я не хочу обладать тобою!

    К чему мне богатства и почести без Лейлы? К чему богатства и почести с Лейлою? -- Так говорил Малек.

    "Великодушный эмир! может ли пылинка приблизиться к солнцу? Мне обладать Лейлою, когда любовь моя есть дерзость презренного духа, смело взглянувшего на вечный трон Аллы? Мне обладать Лейлою, когда всей жизни моей недостаточно заплатить на одно дерзновение -- любить ее?"

    Так говорил Малек и снова бежал в пустыни, и говорил ветрам пустыни: Я люблю Лейлу! И навсегда повесть о любви его осталась цепью бесед. Так никто еще не любил -- говорили старцы; так не умеем любить мы -- говорили юноши; так никто не любит нас -- говорили девы".

    -- Да, в самом деле, так не умеют любить у нас в Греции! -- вскричала Феофания. -- И признаюсь, я благодарна нашим грекам, что они не похожи на ваших аравитян! Если бы они бегали по пустыням...

    "У вас и пустынь нет,-- сказала с презрением Зюлейка,-- кроме тех мест, где жили некогда люди и где запустение залегло теперь развалинами и кладбищами. У вас негде и ветру разгуляться: везде отравит его тлетворное дыхание человеческое..."

    -- Чему ты смеешься, Феония? -- спросила Феофания у одной из гречанок.

    "Государыня! раба твоя смеется тому, что и у нас в Греции так же любили когда-то. Есть и теперь, говорят, где-то каменный утес над морем, и с него бросались те, кто был несчастлив от любви. Говорят, что прежде на этом утесе протолпиться было невозможно".

    "Теперь немногие знают дорогу к этому утесу, и она так заросла крапивою и терном, что если бы кто и хотел прийти на этот утес, то не проберется по дурной дороге",

    -- Стало быть, теперь менее людей, несчастливых в любви?

    "Не смею противоречить тебе, государыня".

    -- Говори.

    "Осмеливаюсь думать, что теперь у нас любят иначе, и, если позволишь, я расскажу тебе, повелительница, как любят в наше время".

    -- Говори.

    Феона начала рассказ.

    "Сказывают, что когда-то, давно или недавно, право, не знаю, в одном большом городе, помнится, Эфес, жили шесть красавцев и три красавицы. Шесть красавцев влюбились в этих трех красавиц, и так влюбились, что получше Зюлейкина Малека: они решились на дело гораздо страшнее беганья по пустыням и разговаривания с ветрами, а именно -- они решили жениться на красавицах, хотя старинная пословица уверяла их, будто красивая жена, что морская волна -- и спит, так не верь ей".

    Все засмеялись.

    Новый смех. Феона поморщилась и отвечала: "Может быть, государыня; но если бы я была мужчина и вздумала жениться, то выбрала бы самое меньшее зло: жену не молодую и не красавицу".

    -- Продолжай.

    "Но, как шестерым на трех жениться нельзя, хотя это, право, было бы не худо, то наши красавцы решились кинуть жребий, кинули -- вышло трем, а трое принуждены были оставаться без жен. Счастливцы избранные предложили красавицам руки и сердца и вскоре сделались счастливыми супругами. Остальные трое сильно печалились, только один из них, у которого всегда было, что называется παραστατική διαϑεσις (присутствие ума), скоро утешился, начал уговаривать товарищей и успел уверить их, что им досталась лучшая доля. "Кто препятствует, кто запретит нам любить этих красавиц? -- говорил он. -- Кто препятствует и красавицам этим любить нас? Если у проклятых мусульманов бывает и по десяти жен, зато у нас не запрещено обожать десяти любовниц, и -- право, друзья, выгода на нашей стороне. Не верь коню, лодке и жене -- пословица не лжет".

    -- Ты, верно, на себе испытала это, Феона? Не правда ли? -- спросила Феофания, смеясь. Рассказ Феоны чрезвычайно забавлял ее.

    "Великая повелительница! я рассказываю так, как слышала. Умный красавец утешал своих товарищей, и, когда те указывали на счастливых товарищей женатых, говорил им, что у счастья крылья орлиные, а нрав женский: сейчас только на месте -- вздумало, вспорхнуло и улетело. Вскоре так и случилось. Трое неженатых красавцев ходили к женатым и так любовались счастью их, что, видно, сглазили своих прежних товарищей. Вдруг, ни с того ни с сего, счастливые супруги занемогли, и сперва умер один, потом другой, потом и третий. Но вот какая была беда: они умерли -- что же с ними делать? Их не воротишь. Да, красавицы, жены их, были неутешны -- плакали, кричали, посыпали пеплом головы, оделись в самое печальное платье, и всего этого казалось им мало: воздвигли они мужьям своим великолепные гробницы, и такие дали страшные обеты, что в целом гогоде только и говорили об этих добродетельных супругах.

    Одна из них велела вырезать себе болван деревянный, так похожий на ее мужа -- ну! точно живой, и душой и телом -- и день и ночь плакала она и обнимала милый свой болван.

    Другая не довольствовалась болваном, но хотела сохранить своего супруга, если не живого, так хоть мертвого: велела набальзамировать его тело и беспрестанно плакала над ним.

    Третья и этим не довольствовалась -- нет!-- она оставила дом свой, поселилась близ гробницы мужа, построила подле нее маленькую келью, обвела гробницу потоком воды и поклялась, что пока будет течь эта вода кругом гробницы, она не перестанет плакать.

    Так и пошли дела. Услышали обо всем этом три неженатых красавца; жаль им стало бедных вдов, решились они пойти и постараться их утешить. Пришли к первой -- она не пустила их к себе; пришли к другой -- она отказалась их видеть; пришли к третьей -- она, сквозь окошечко своей кельи, разбранила их и сказала, что если еще раз придут они, то она встретит их палкою.

    "

    -- Нужели твоя глупая сказка вся тут?

    "Нет! если прикажете, я расскажу и окончание, но посмотрите, как сердятся многие, особливо Зюлейка! Если бы неправда была, то не колола бы глаз".

    Феофания захохотала.

    -- Положим, что так, но, продолжай.

    "Этакой нрав у женщин,-- говорил один красавец,-- пока были у них мужья живы, они были к нам ласковы, а как мужья умерли, они и не глядят на нас. Видно, сильна была любовь их, что и нас любили они ради мужей своих". "Слыхал я,-- промолвил другой,-- будто любовь женщин походит на росу небесную: жива до первого солнышка -- взойдет солнышко, и роса высыхает". "Да и что вздумалось нам идти всем троим вместе? -- сказал третий. -- Утешать идти, так надобно одному быть, и не завидно ли будет нашим вдовушкам, если к одной приходят трое, а двум другим и по одному недостается? Разделимтесь, товарищи; кинем жребий, кому которую утешать достанется". Кинули жребий и отправились. "Кто пришел?" -- спросила неутешная вдова, та, у которой был вырезан деревянный болван. "Я". -- "Зачем ты пришел?" -- "Утешать тебя, прекрасная подруга друга моего". -- "Меня утешать? Какое мне утешение; вся моя утеха смотреть на изображение моего покойного мужа любезного, и -- плакать!" -- "Да чем смотреть на деревянного болвана, лучше посмотри на меня: ведь я очень похож на мужа твоего -- точь-в-точь покойник!" -- "Неужели? А я в горести моей и забыла об этом". -- Вдова отворила окошко, посмотрела на утешителя, в самом деле нашла в нем сходство с покойником, и долго плакали они вместе и разговаривали. На другой день показалось им, что лучше плакать в комнате, нежели в окошко на улицу, где всякий прохожий видит их неутешные слезы, а ведь люди такие злоречивые... На третий день они уж не плакали, а только сидели перед камином и горевали. Не знаю, холодно что ли стало им, камин надобно было растопить получше; сухих дров не случилось -- до того ли было этой бедной вдове -- думать о дровах! "Ах, если бы камин растопить,-- сказал утешитель,-- да жаль, дров-то нет". -- "А вот, кстати, болван моего милого покойника -- какое доброе, сухое дерево -- точно сам покойник мой! Он такой был добрый, что, конечно, порадуется, если и по смерти на что-нибудь пригодится". Взяли вдовушка с утешителем бедного болвана, раскололи его и растопили им камин.

    Между тем другой утешитель старался утешить другую бедную вдову. В первый день она и в дом его не пустила; на другой день впустила, да только все плакала; на третий не плакала она -- засиделась что-то с утешителем -- заговорилась. Вдруг утешитель начал жаловаться на сильную боль в животе. Вдова встревожилась. Как пособить? "Ах! как жаль -- заторопился я идти из дома и забыл дома свой нос!" -- "Какой нос?" -- "Такой нос, который у меня всегда в запасе: один халдейский лекарь продал мне человеческий нос и велел, когда заболит у меня живот, прикладывать его к больному месту, этот нос, и боль проходит". -- "Неужели правда?" -- "Правда, и мало ли чудес в мире!" -- "Да разве это какой-нибудь заколдованный нос?" -- "Нет, просто нос, как все носы. Ах! если бы у тебя был какой-нибудь лишний нос..." -- "Жаль мне тебя, да только у меня, кроме моего носа, другого нет, а этот не хочется мне отрезать". -- "Да вот, кстати: твой покойник у тебя в доме, и нос у него цел?" -- "Кажется, и такой еще длинный". -- "Нельзя отрезать у него и отдать мне? Он такой был добрый -- при жизни позволял водить себя за нос, и так любил меня, что, верно, не откажется после смерти ссудить меня своим носом. Ведь ему все равно, с носом и без носа, а если я умру, что ему за радость?" -- "В самом деле!" -- Вдова побежала, отрезала у покойника нос, и покойник не рассердился, и утешитель вылечился. После этого вдова подумала: "Теперь не сердится мой покойный муж, что у него носа нет, но не вздумал бы потом рассердиться за это",-- и велела она его похоронить.

    Через три дня сошлись двое товарищей, спрашивают друг у друга: "Что твоя вдова? Утешилась ли?" -- "Да". -- "А твоя?" -- "И моя не грустит". Они рассказали друг другу свои похождения, посмеялись и пошли посмотреть, что делает их третий товарищ? Его застали они у третьей неутешной вдовы, и что же делали вдова и товарищ двух красавцев? Отводили ручеек, которым обведена была гробница. Извольте припомнить, что вдова обещалась до тех пор плакать, пока ручеек будет вокруг гробницы течь? -- Вы смеетесь, государыня? А все это сущая правда; по крайней мере, очень на правду походит".

    -- Благодарна тебе за твою правду, только не советую рассказывать при мужчинах этой правды. Они и без того так смеются над легковерием женщин, готовых верить всякому утешителю...

    "Пусть только дослушают они окончание моего рассказа, так перестанут смеяться".

    "В трех словах: утешителям очень понравилось утешать молодых неутешных вдов, и они решились всегда утешать их. Словом, трое красавцев женились на трех красавицах вдовах. Каждый из них думал: "Уж если я умру, и после меня вдовой останется жена моя -- верно, никто не утешит ее, и она умрет с горя..."

    Сказка, которую рассказала Феона, считалась одним из остроумнейших рассказов греческой словесности того времени, словесности, которая после Омира, Анакреона, Сафо и Феокрита щеголяла Афинодорами, Никодимами Ираклийскими, Досиадами, Музеями. Не удивительно, что эта сказка чрезвычайно понравилась Феофании, а после этого кад было не любоваться этою сказкою ее подчиненным!

    Но Феофания снова задумалась; казалась, по крайней мере, рассеянною... И было от чего!

    Премудрый Соломон давно говорил: "О сын мой! не внимай злой жене: мед каплет от уста ея, и временно услаждает гортань твою, но горче желчи будет он тебе, и паче меча изощренного. Ночами безумия приблизишься ты с нею к погибели. Беги от нея -- не приближайся к дверям дома ея, да не предаст другим живота твоего и жития твоего немилостивым; да не насытятся иные твоею крепостью, и труд твой, да прейдет в чужие домы..."

    карлика, искривленного и безобразного.

    И ужасное душевное волнение, казалось, терзает Феофанию. Она побледнела, закрыла глаза рукою, как будто боялась страшного привидения. Поспешно встала она с дивана и ходила скоро и беспорядочно по своему роскошному будуару. Никто ничего не смел сказать -- никто не смел посмотреть на Феофанию. Но был некто, кто смело глядел на нее в это время -- незримый, но видимый...

    О совесть, совесть! неумолимый страж человека, неусыпающий на бархатных подушках, не заглушаемый веселою песнью! Как червь, подтачиваешь ты здания, воздвигаемые пороком и страстями... Неумолимая Немезида! все погибнет перед волею человека, погибнет добродетель и стыд -- не гибнешь одна ты! Змеей сосешь ты грудь преступления; гробовым червем стучишь в уши порока; сонным видением терзаешь его, когда он думает успокоиться на ложе своем; в яд превращаешь ты драгоценное вино, которым тушит он пламень, пожирающий душу его, и как часто кровавою головою погибшей жертвы представлялись злодею дорогие яства, и полет журавлей обличал преступника!

    Но Феофания укрепилась. Она уже так закалена была в буйных страстях своих, она так далеко перешла за тот порог, подле которого сидит и плачет робкое раскаяние, что возврат был ей невозможен.

    Нет, нет! Всегда возможен он, как возможно милосердие и помилование Божие! Оно брат, оно друг твой, раскаяние -- примиритель с Богом!

    преклонив голову. Феофания дала знак рукою. Уродец, ожидавший сего знака, мгновенно поднялся и пошел -- и еще раз остановила его Феофания.

    "Неужели и теперь, опять испытать мне должно,-- думала она,-- испытать, что испытала я в ужасный день смерти Романа? Как! Эта глупая робость не исчезла в течение семи лет? И опять это страшилище, которое преследовало меня столько времени, будет преследовать меня? Опять этот стон, это хрипение умирающего, все, что чудилось мне тогда столько времени, опять все это будет чудиться мне?

    Ужасно! Еще есть время... Одно слово мое, и он спасен, и погибнет злодейство... Ему погибнуть? Погибнуть Цимисхию, прекрасному, мужественному Цимисхию! Если бы можно было воротить... Говори, ум, говори мне, сердце мое!"

    Безумная! к Богу должна была прибегнуть ты -- молитвы требовать от души твоей, а не покорных советов от своего предателя сердца!

    "Зачем, Цимисхий, увлек ты меня с собою? Зачем потребовал ты преступления, как залога любви моей?"

    -- Совершено! -- невольно вскричала Феофания; ноги ее дрожали; она не могла стоять и в бессилии упала на диван.

    -- Неужели этого не простит мне милосердный, премногомилостивый Господь! Да, я клянусь, что отныне жизнь моя посвящена будет милосердию, призрению странных, помощи сирым и вдовицам. Я сооружу, воздвигну церковь на диво векам, во имя Богоматери, всех скорбящих радости, украшу ее золотом и серебром, дорогими каменьями и муссиею; перекую мои украшения в утвари священные; подле церкви будет больница, общая обитель благочестивых невест Христовых... Через несколько лет я оставлю трон царьградский, постригусь, посвящу слезам и молитве остальные дни мои, пойду пешком в Иерусалим... Господь помилует меня!

    Ужасный порыв ветра заревел мимо окон будуара; снег и дождь хлынули в окна, и буря завыла, как будто дьяволы смеялись вдалеке над словами Феофании.

    В страхе, крепко зажала она глаза руками и с криком испуга и ужаса упала на подушки дивана. Мягкая бархатная подушка показалась ей раскаленным адским железом.

    дверей рука жесткосердого богача -- если бы эта печальная страдалица могла в эту минуту заглянуть в твое сердце... она не променялась бы с тобою на твою участь...

    -- Никифор! я иду к тебе! Ангел-хранитель мой! предводи моими стопами!-- воскликнула Феофания, встала и, едва держась на ногах, опираясь на диван, хотела идти. Но голова ее кружилась -- в глазах ее было темно. Со страхом глядела она вокруг себя.

    -- Где же все они? -- шептала Феофания. -- Зачем все они оставили меня? Или я отравляю дыханием моим самый воздух так, что все бегут от меня?.. Я одна...

    "Ты не одна, божественная Феофания",-- сказал кто-то тихо и приветливо.

    С изумлением оборотилась Феофания. Перед нею стоял Цимисхий.

    она была могущая повелительница всего, что окружало ее; всякий, кто ни приблизился бы к ней, был ниже ее, был ее подданный, подвластный ей -- он был человек, а она царица, владычица Царьграда. Ни перед кем не могла она открыть души своей, ни перед кем не захотела бы она унизиться, являясь человеком, подобным другому -- она была владычица Царьграда...

    ее оживилось; румянец появился на ее щеках; глаза ее приняли привычное выражение гордости и неприступного величия. Спокойно села она на диван и роскошно облокотилась на подушки так, что щегольская лазуревая туника живописно обвила прекрасный стан ее; белая рука как будто невзначай, выставилась до половины из рукава, и ножка видна была, старательно обутая в красные сандалии. Царица сменила в Феофании женщину -- кокетка -- преступницу.

    Неисчислимы пути и тропинки зла, по которым влечет оно человека, едва человек поддался ему -- бездны порока прикрыты цветами страстей; василиски и аспиды ядовитые скрываются в мягкой мураве обольщений...

    Но всякого другого, а не Цимисхия, могло обмануть притворное спокойствие Феофании, не Цимисхия, возросшего среди крамол Двора царьградского, испытанного в страстях -- он высказал бы Феофании то, чего сама она подозревать не могла.

    "Если и нет меня здесь, могущественная владычица Царьграда и всего Востока! -- продолжал Цимисхий,-- сердце мое всегда лежит у ног твоих, и дух мой всегда блюдет, да не прикоснется никакое зло к твоей очаровательной особе!"

    -- Благодарю, Иоанн Цимисхий, но думаю, что не время теперь хвалить красоту мою.

    "Всегда время удивляться ей, и никогда не изберем времени достойно восхвалить ее, владычица сердец!"

    Феофания молчала.

    "Не забудем однако ж, что время есть вещь дорогая и невозвратимая. Благоволишь ли немедленно вручить мне ключ ог тайных выходов к приморью до твоей опочивальни, великая властительница?"

    -- Разве надобен уже он?

    "Разве еще не надобен он? должна спросить ты, владычица Цимисхия, если только дорожишь твоею жизнью и моею жизнью. Буря закрыла извне все мои приготовления; шум пира и веселья заглушит все опасения во дворце.

    "Неужели божественная Феофания забыла, что в сея день вечером назначен торжественный пир для булгарских царевен, и что все ожидают только одного слова твоего для начала? Произнести это слово, и чертоги вукалеонские огласятся кликами и песнями радости".

    -- Пир? Сегодня? Ах! я и забыла о нем... И Цимисхий будет на этом пире?

    "Повелительница моя опять забывает, что мне непозволено являться в чертоги вукалеонские без особенного приказания недоверчивого супруга ее, тирана Греции, который трепещет и боится мухи и не доверяет самой крепкой страже дворца своего".

    -- Он имеет право не доверять. Его окружают злодейство и измена...

    "Государыня!"

    -- Пир в чертогах Вукалеона... А между тем, где будешь, что будешь ты делать, Цимисхий?.. Трепещу...

    "О чем же, могущая повелительница? Да и нельзя не трепетать, если только вспомним, как ужасно в такую ночь, каково теперь, плыть через Босфор на легкой ладье, укрываясь от всех взоров, когда в глазах плавателя гибнут корабли, разбиваемые бурею, как ужасно идти сквозь тройную стражу, приблизиться к логовищу льва, войти в него, ввести отважных товарищей, и мстить ему за неволю, за своенравную жестокость, с какою обходится он с своею супругою, с тою высокою особою, которая возвела его, ничтожного раба своего, на престол Царьграда..."

    -- Цимисхий! не оскорбляй Никифора; не отнимай у него, чести и славы, если отнимаешь престол и жизнь! Зачем прикрывать бездну преступлений даже и не перед людьми, но пред самим собою...

    "Повинуюсь безмолвно, и -- не угодно ли тебе, великая повелительница! отдать мне ключ?"

    "Я понимаю теперь, могущая повелительница, и вижу ясно, что должно мне делать; вижу, что сердце женщины, как и следует быть ее нежному сердцу, мягко, как воск; понимаю, что сердце женщины, подобно воску, принимает все впечатления. И в таком случае дело мужчины, дело того, кому женщина вручает судьбу свою, сохранить ее от всех сомнений, от всех впечатлений, которые могут разрушить ее собственное счастие, и, может быть, счастие миллионов людей, если она, подобно божественной Феофании, повелительница обширного государства..."

    -- Цимисхий! едва только допустила я тебе малое преимущество, уже ты дерзаешь говорить со мною голосом повелителя, уже я предвижу в тебе будущего тирана...

    "Нет, великая повелительница, нет! Смотри, как поступает тот, кого подозреваешь ты в желании, в дерзком намерении -- быть горделивым повелителем..."

    Он преклонил колено и благоговейно поцеловал край одежды Феофании. Казалось, что это польстило гордости Феофании; она смотрела на Цимисхия так величаво, так величественно...

    "Благоволи же вручить мне ключ",-- сказав Цимисхий твердым голосом.

    -- Ты непреклонен, Цимисхий;

    "Неужели тебе угодно еще колебаться в нашем предприятии, величавая повелительница? Разве для себя иду я на тысячи опасностей, вхожу в эти чертоги, где стены подглядывают, где двери подслушивают, где меч готов упасть на мою голову при каждом шаге моем? Не для того ли, чтобы возвратить свободу богоподобной Феофании, чтобы избавить ее от ига тяжкого, от ее ненавистного супруга, чтобы снова возвратить ей достоинство единственной самовластительницы, похищенное из рук ее своеволием вельмож, прихотью карода, замыслами гордого Никифора -- не для того ли только иду я на смерть, гибель, позор?"

    -- Позор!.. О Цимисхий! а если совершится все по твоему желанию... не позор, но кровь, как яд палящий, запятнает нас...

    "Или ты думаешь, что возврат еще возможен, великая повелительница?"

    "Справедливо. Для меня -- нет! Если теперь я должен буду воротиться к товарищам, без ключа от тайного выхода -- через час они явятся с моею головою к Никифору. Ты, верно, слыхала имена их, великая владычица, знаешь отчасти по делам: один из них, Михаил Вурз, тот самый, который послан был от Иосифа Постельничего в тарсийский лагерь ко мне, когда Иосиф готовил гибель Никифору; он перепилил, перегрыз свои кандалы и бежал из темницы. Другой, Лев Песиодид, который был в заговоре Мариана и Пасхалия, Третий, евнух Антипофеодор, тот, который..."

    -- Остановись, Цимисхий!

    "Тот, который подал покойному императору Роману, бывшему супругу твоему, стакан прохладительного питья, когда он утомился в игре мячом..."

    -- Боже! это чудовище... Он жив!..

    "Я хотел только объяснить, великая властительница, что, может быть, и тебе невозможно уже отступить от нашего предприятия. Стоит Антипофеодору произнесть одно слово, если я не явлюсь к нему через час, и тогда..."

    Быстро отвязала Феофания ключ, который был у нее на поясе, и отдала его Цимисхию.

    Несколько мгновений смотрел он на этот ключ, как будто наслаждался видом его.

    "Он отопрет тебе, великая повелительница, дверь к свободе и счастию, к престолу, подле которого стану я с мечом моим, как твой последний раб, готовый пролить за тебя последнюю каплю крови..."

    -- Крови! -- произнесла Феофания, содрогаясь и с трепетом смотря на ключ. -- В ад отопрёт он дверь, мне и тебе, Цимисхий!

    "Ад покажется мне раем, если ты разделишь его со мною, божественная Феофания!"

    Мутными глазами смотрела Феофания на роковой ключ.

    -- С него каплет кровь -- он горит пламенем! -- воскликнула она, указывая на ключ.

    "О, нет!-- насмешливо отвечал Цимисхий. -- Кровь можно смыть с него слезами покаяния -- и в слезах раскаяния пред Господом, пред Ним же не оправдится ни един грешник, потухнет самое адское пламя..."

    Поспешно спрятал он ключ, завернулся в епанчу свою и снова преклонил колено пред Феофаниею.

    "Так завтра преклонятся пред тобою, самовластительницею Царьграда и Востока, колена миллионов! Участь Никифора неотвратима. Мы все погибнем, если не предупредим его гибелью предстоящего бедствия. Народ раздражен; войско волнуется и ропщет; казна государственная истощена ненасытною жадностью его родственников, а богатство народное -- его непостижимым корыстолюбием. Завтра может вспыхнуть мятеж..."

    -- Жизнь его будет пощажена! Клянись мне, Цимисхий!

    "Охотно, великая владычица, но жаль, что прежде не знал я этого и не предупредил товарищей... Впрочем, жизнь человеческая всегда и вообще казалась мне излишнею тягостью для многих... По крайней мере, если судить по наружности, до сих пор жизнь не слишком веселит Никифора -- он так угрюмо смотрит на нее..."

    Шорох шагов раздался в ближней комнате. Феофания ужаснулась -- даже Цимисхий смутился. Поспешно вскочил он и хотел убежать в потайную дверь, закрытую занавесами, роскошно раскинутыми по стене. Но Цимисхий не успел исполнить своего намерения, и немой карлик вбежал уже в это время в комнату; со страхом делал он какие-то знаки Феофании.

    -- Несчастный! что ты хочешь объяснить? Никифор? Теперь, в это время? Что значит такое нечаянное посещение? -- проговорила вполголоса Феофания, вскакивая со своего дивана.

    "Великая повелительница! если я обманут,-- скоро прошептал ей Цимисхий,-- горе обманщику! Еще на одно мгновение,-- продолжал он, крепко держа Феофанию за руку, когда она силилась удалиться от него,-- на одно мгновение: этот вероломный обманщик должен знать, что тот, кто бросается между льва и тигра, когда они устремляются друг на друга -- тот погибнет первый..." -- Он распахнул епанчу свою и указал Феофании на два кинжала, заткнутые за его поясом.

    -- Клянусь тебе, Цимисхий... Удались, беги...

    "Я давно знаком со смертью... Бежать? За тем, чтобы наткнуться на нож подставленного убийцы? Я -- останусь здесь!" -- Он обнажил один из своих кинжалов.

    Уже слышна была тяжелая походка Никифора. Цимисхий бросился за занавес и скрылся в нем. Феофания устремила неподвижные глаза свои на то место, где стоял он. Его нельзя было заметить. Феофания отдохнула. Никифор входил в комнату. Низко преклонилась перед ним Феофания, скрывая страшное смущение под видом скромной покорности. Никифор остановился, смотрел на нее, будто любовался ее красотою.

    "Феофания! -- сказал он,-- прошу твоего прощения, если мой нечаянный приход встревожил тебя. Сядь, моя достойная, милая супруга, успокойся".

    "Удивляюсь,-- сказал он, стараясь смягчить грубый голос свой,-- удивляюсь, что вижу тебя неодетою, когда уже так близок час начала торжества и ты должна явиться во всем величии, приличном супруге властителя царьградского... Ты кажешься смущенною? Ты здесь одна..."

    -- Одна, государь! -- с ужасом отвечала Феофания.

    "Да, я разумею, что с тобой нет никого из твоих приближенных, ни одной невольницы -- а не другое что-нибудь!" -- Никифор улыбнулся.

    -- Я... я... -- хотела сказать что-то Феофания и не могла ничего выговорить.

    "Как прекрасна, как прелестна ты, Феофания, в этом наряде! -- сказал Никифор, целуя руку ее. -- Тебя изумляют, может быть, слова мои, но я так рад, так доволен -- я хотел разделить с тобою радость мою и благодарить тебя..."

    "Да, да, я хотел поговорить с тобою о Цимисхии".

    Шорох послышался в комнате. Никифор небрежно оглянулся кругом и оборотился спиною к той стене, где скрывался Цимисхий. Тихо, украдкою оборотила беглый взор свой Феофания к месту его убежища и увидела Цимисхия. Забывшись, выставился он из-за занавеса, и -- кинжал виден был в руке его. Феофания окаменела на месте.

    Только пять шагов разделяли Никифора от Цимисхия -- пять шагов отделяли Никифора от его могилы, а он беспечно сидел подле Феофании, не думая, не зная о своей участи. И подле него была она -- обольстительная Сирена, готовая предать его мечу убийцы. Одно слово могло открыть Цимисхия, но с этим словом Никифор задохся бы в крови своей... Ужасное состояние!

    Да, порок и преступление знают ад и до смерти, знают его, еще скитаясь на здешней земле, постигают мучения и скорби, ожидающие грешника за пределами гроба... Зачем не умеют они объяснить этого ада заживо другим? Зачем не всегда чувствуют его?

    "Я хотел поговорить с тобою о Цимисхии,-- продолжал Никифор. -- Каких скорбей избавился бы я, если бы знал прежде этого благородного, великодушного человека!"

    Феофания с изумлением смотрела на Никифора и не понимала, что значат слова его? Хитрое испытание, или...

    "Недоверчивость есть недостаток во всяком человеке,-- продолжал Никифор,-- так как и излишняя доверчивость. Но в человеке моего высокого сана -- недоверчивость порок. Сознаюсь в этом и признаю, что великодушие должно быть всегдашнею добродетелью властителей. Я почитал Иоанна человеком, запятнанного злобою и пороками..."

    Говоря это, Никифор употребил аттическое выражение μιανϑείς αιματι και κονιησι (замаранный кровью и грязью) -- и Феофания невольно повторила эти слова.

    "Да,-- сказал Никифор,-- я думал так и теперь стыжусь своей недоверчивости. Знаешь ли, что Цимисхий спас жизнь мою от ужасного заговора? Он, он открыл мне тайну страшного возмущения, которое таилось в Царьграде. Ненавистные "синие" и "зеленые" скрывали пагубную мысль бунта, и все было готово к погибели моей, погибели тебя, детей твоих, погублению граждан, хищению. Чего хотели проклятые заговорщики? Не знаю хорошо, ибо не исследованы еще все подробности заговора, но уже более двадцати злоумышленников схвачено и брошено в темницу; открываются глубокие, отдаленные следы. Кажется, что тут соединено было согласие еретиков, заговорщиков старых, философов -- один из самых злых возмутителей, тот безбожник-философ, которого еще так недавно простил я, теперь в кандалах -- и все это сделал Цимисхий -- все, когда так гордо, так презорливо оскорблял я его моими подозрениями!..

    Паниперсевастором, украсить его зелеными сандалиями, соединить, если ему будет угодно, с моею сестрою... Скажи, что думаешь ты обо всем этом, моя прекрасная подруга?"

    -- Мне ли решать, на кого и как должна изливаться река милостей твоих, мой повелитель!

    "О, клянусь, блаженным родственником моим, Михаилом Малеином, что если прискорбны были обиды мои Цимисхию -- торжественна и велика будет награда его! Чувствую теперь, как далеко доверчивость превосходит недоверенность, чувствую сладкую отраду в сердце моем, уверяясь наконец в добродетели людей; Цимисхию одолжен я всем этим!"

    "Отныне опять безопасно буду я подвергаться опасностям битвы, и для победы, являясь сам среди моих воинов, не буду щадить жизни моей -- после меня останется еще доблий защитник Царьграда! Трепещите, умышляющие зло! Цимисхий будет стражем окрест моего престола. Трепещите, враги великой римской державы! Пока Никифор понесет ужас и победу на полки скифские -- Цимисхий сокрушит на Востоке гордые стены Багдада!"

    Подле самого занавеса стоял в это время Никифор, там, где скрывался в эту минуту Цимисхий. Протянув нечаянно руку, он встретил бы -- кинжал Цимисхия! Феофания сидела безмолвная, потупив глаза в землю...

    "Ты изумляешься словам моим, моя прекрасная Феофания? Ты не узнаешь меня? Я сам только в первый раз ощущаю сладость подобных чувствований, и -- тебе одолжен я ими! Ты ходатайствовала за Цимисхия... Не скрою пред тобой самых тайных чувств моих и помышлений -- мне надобно разделить радость сердца моего, и -- с кем же разделю ее, если не с тобою! Мне казалось -- прости меня, моя прекрасная Феофания -- мне казалось подозрительным твое ходатайство; я думал, я страшился, что хитрый обман таится, скрывается в твоей просьбе... Вижу теперь, как глубоко проникла твоя мудрая, проницательная мудрость, как провидела она в Цимисхии то, чего не понимал я, ослепленный ненавистью, омраченный недоверчивостью, этим демоном, губящим веру в добродетель человеческую... А без этой спасительной веры может ли быть хоть что-нибудь священно для человека? Феофания! Ты убедила меня в том, в чем не могли убедить меня испытанные столько раз великодушные поступки Цимисхия..."

    Никифор остановился против Феофании, пристально смотрел на нее и сказал: "Но, виноват ли, что доселе, воспитанный в шуме военного лагеря, приученный к грубым страстям воинов, к жизни бранной среди мечей и копий, я не верил ничему, что внушает человеку нежное ощущение души и сердца? Знаешь ли, Феофания, помнишь ли, что я был уже однажды обязан Цимисхию императорским венцом моим? Пусть завтра услышит от меня, из уст моих, признание в этом целый свет -- посмотрим: кто из нас отныне победит один другого великодушием... Гордый Никифор явится таким, каким создал его Бог, а не таким, какого сделали из него люди и обстоятельства... Прощение заговорщикам, которых предала мне в руки верность Цимисхия, почесть и слава Иоанну Цимисхию, образцу верности и великодушия. Только перед тобою, теперь, в первый еще раз, Никифор является в истинном своем виде. Доселе знали во мне воина, властителя -- ты видишь Никифора человека!"

    Он протянул руку к Феофании, пожал ее руку и с умилением смотрел на нее.

    "Довольно,-- сказал он,-- сердце мое было полно таких чувств, которые мне надобно было высказать; они переполняли мою душу, Вспоминаю премудрые слова твои, император Василий: "Все преимущества телесные не столько украшают царя, сколько украшают его милость и великодушие. Красота исчезает с летами; богатство рождает леность и страсти; сила смущает душу гордостью. Единая добродетель выше силы, красоты и богатств, и ею должен украшаться царь, а начало ее составляют милость и великодушие..." {"Главизны увещаний" ("Κεφαλαια παραινετικα") Василия Македонского.} Но уж все готово, думаю, к началу пира -- поспеши, моя прекрасная Феофания, и будь солнцем радости и веселья для дорогих гостей наших -- не щади угощения!.."

    Он взглянул еще раз на Феофанию, ласково, приветливо, благословил ее и вышел, напевая любимый стих свой: "Господь мне помощник и не убоюся зла..."

    С минуту сидела Феофания на диване своем, как будто жезл волшебника оковал в ней все чувства, все помышления. Цимисхий вышел из скрытного убежища своего и стоял, сложа руки, потупив глаза, как преступник, которому произнесли приговор смертный.

    -- Цимисхий! -- сказала Феофания умоляющим голосом,-- отдай ключ!

    Цимисхий не отвечал ни слова.

    "Нет! это невозможно!"

    -- Умоляю тебя! -- Феофания бросилась перед ним на колени.

    "Нет!"

    -- Муж крови и смерти! трепещи -- я иду и все открою Никифору!

    "Хорошо, иди и скажи ему, что Цимисхий и убийцы введены были в тайный чертог твой твоею рукою, тою самою рукою, которая передала некогда Антипофеодору стакан прохладительного питья, поднесенный им Роману, сыну Константина Порфирородного..."

    С ужасом отшатнулась от него Феофания, и болезненный стон вырвался из ее груди -- нет! из ее души! Когда опомнилась она, Цимисхия уже не было в комнате, и невольно повторила она слова Никифора: μιανϑείς αιματι και κονιησι.

     

     
    Раздел сайта: